Я потом видел его в лагере, там он был таким же, как в камере, хотя несколько ожил, уйдя из тюремных стен на тропинки вдоль колючей проволоки. В Питере после освобождения он вначале мыкался, пришлось ему жить в области по общежитиям, потом приютила его вдова брата. В конце концов при Горбачеве добился он реабилитации, дали ему отдельную квартиру, сумел он защитить свою диссертацию. Я радовался за него, как и за всех нас, хлебнувших тюрьмы и концлагерей и вдруг дождавшихся свободы, но пришло это многим под старость, и вспоминать прошлое тем горше. Да и свобода оказалась не той, что грезилась за перепутанной между лагерных столбов колючкой.
* * *
Седьмым был тот, кого я меньше всего ожидал в тюремной камере, — иностранец, полунегр, почти не говорящий по-русски, небольшого роста, молодой, лет двадцати пяти. Кое-как он поведал мне свою историю, мешая испанские, русские и всякие прочие слова, помогая себе жестами. Родился он в Колумбии в семье служащего, учился в школе, но позже заразился марксистскими идеями, благо Куба от Колумбии близко. Это его и свихнуло. Решил он бежать в Советский Союз — на родину социализма, чтобы подсобить его, социализм, строить. Однажды ночью в порту пробрался на советский корабль, который грузился колумбийским кофе, проник в трюм и затаился там. Так и отплыли с ним в моря-океаны. Запасся немудрёной едой и, как был в сандалиях и рубашке, так и засел среди бочек и ящиков. Через несколько дней, когда кругом вздымались и громоздились волны, и кроме неба и моря ничего не было, объявился на палубе. Дальнейшее понятно как дважды два — четыре. Увы, Максимки из него не получилось — не те времена, не те нравы, привезли его в город Ленинград и сразу в следственный изолятор КГБ — так сказать, в самое сердце социализма. Статья за незаконный переход границы — до трёх лет, и никаких поблажек.
Вот тут-то начал он вздымать к тюремному потолку руки и стенать: «О, турма! О, турма, турма!» Слушал я эти стоны по несколько раз на дню три месяца подряд — ни больше, ни меньше, пока его не увели в другую камеру. Сидеть с ним было невесело. Разговор, если это можно так назвать, был однообразен и малосодержателен. Теперь он ругал Советский Союз и социализм, и это, пожалуй, единственное, что примиряло меня с ним и придавало смысл его побегу из Колумбии и всей этой дурацкой истории.
Сидел он без передач, без книг, одну только какую-то книжонку на испанском сунули ему, он её прочел за день-два, а потом всё перечитывал. Я делился с ним едой, но поговорить мне было не с кем. Он что-то пытался мне рассказывать, что-то я ему — ведь три месяца, девяносто дней, но древнее проклятие, павшее на строителей Вавилонской башни, тяготело над нами. Я просил перевести меня, пересадить его, обещали, но дни шли, мы не разлучались. Он называл имена колумбийских поэтов — это меня радовало, не самый тёмный колумбиец мне попался, пытался рассказать, как на Амазонке их лодка, где он плыл с индейцем (зачем и куда, я не понял), чуть не попала в водоворот, а рядом разевали пасть крокодилы, но Бог спас, отнесло от опасного места. Объяснял, больше пальцами, как хорошо было в Колумбии, какие там добрые люди. «А что же ты на Кубу не сбежал, к Кастро, это ведь ближе?» — спрашивал я, мучительно жестикулируя. — «Нет, нет, Куба нет, я хотел Советский Союз». — «Но социализм везде один, Кастро — Брежнев — баланс», — делал знаки я. «Да, да, баланс, но Советский Союз — центр, большой, Куба — мизер, Ленин нет, Кастро». — «А сейчас тюрьма, Ленинград — тюрьма», — говорил я. — «Да, турма, турма, о, турма, турма», — и начиналось воздымание рук и стоны, а сидел он на железной койке по-турецки, и она стенала и вздрагивала вместе с ним.
Жалость мешалась во мне с раздражением, которое я с трудом подавлял, но каждый день почти повторялось одно и то же, те же сетования на баланду, на зарешеченные окна, на не знающих испанского языка надзирателей, на всю свою своими же руками исковерканную жизнь. И радостен был день, когда увели его, наконец, в другую камеру или на волю — не знаю. Да это и не слишком волновало меня. Я так устал от него, что готов был на любого сокамерника — только бы он говорил по-русски.
* * *
Наступил новый, 1970 год, год полностью тюремный, уже прошёл суд, я знал уже свой срок — 4 года лагеря и 2 ссылки, пережил момент приговора, когда слова судьи падали на грудь, как камни, по точному слову Ахматовой. И как раз в это время, в январе, когда увели от меня, наконец, колумбийца, я оказался в камере не с одним, как раньше, а с двумя сокамерниками разом. Это были уже знакомые мне по скамье подсудимых два вора Ц. и Р. КГБ пристегнул их к нашему с Брауном стихотворно-словесному политическому делу, воспользовавшись следующим обстоятельством. Ещё в 1967 году М., В. (знакомые Брауна), а также Ц. и Р., переодевшись милиционерами, организовали мошеннический обыск у родственницы Ц., старой еврейки, вдовы гинеколога, куда навёл их никто иной, как сам Ц. Награбили они у родственницы Ц. много, она никуда не заявляла, всё бы сошло с рук, но через год М. попал в Кресты по другому делу и, сидя в камере, разболтал сотоварищам-стукачам обо всей этой операции в подробностях, да ещё об антисоветчике Брауне наплёл. Так и сплелась наша с Брауном судьба с воровской судьбой упомянутой компании. Причём, вор-рецидивист Р. (для него теперешняя «ходка» была четвёртой) возмущался, что его посадили на одну скамью подсудимых с антисоветчиками Брауном и Бергером. КГБ всё это свалил в одну кучу, чтобы и нас опорочить, и себе набить цену — вот, мол, как работаем, всё можем.
Но вернёмся, как говорил Панург, к нашим баранам, то есть в камеру.
Ц. — высокий, сутуловатый, бородатый еврей лет тридцати, Р. того же возраста, среднего роста крепыш с уверенными движениями и быстрой походкой. На суде они держались уверенно. Ц., проникновенно глядя на судью Исакову — тяжеловатую немолодую женщину, сидевшую на своей паперти, подперев кулаком полный подбородок, — говорил «Все мои беды начались с того, что покинул я родной завод», и Исакова медленно кивала головой. Р. валил всё на мытарства после очередной отсидки. Получили они Р. — 6 лет, Ц. — 3 года и были страшно довольны. «Паровозом» шёл Коля Браун — 7 лет лагеря и 3 года ссылки по ст. 70, а у воров и статьи были воровские, и сроки меньше наших.
И вот с этой парочкой — Ц. и Р. — я снова оказался вместе, теперь уже в одной камере. Отнеслись они ко мне хорошо, по-товарищески, что называется, но сидеть с ними было маятно: всё время стоял перед глазами суд, да и душновато в небольшой камере втроём.
Ц. сетовал на судьбу — его красивая еврейская жена отказалась от него, узнав правду, ушла с дочкой к родителям. «А ведь когда дарил подарки совсем не по зарплате — ничего не спрашивала», — сокрушался Ц. Впрочем, жену он не осуждал, но и бросать воровской промысел и после отсидки не собирался. Р. же верил, что его подруга — русская женщина — ждать его будет и дождётся. «Пусть ждёт активно, — говорил он, — важно, чтобы дождалась». Он вообще был оптимист и весь лучился энергией. Оба вора сочиняли стишки: Р. под Маяковского нечто политическое с осуждением вторжения в Чехословакию в августе 1968 года, Ц. рифмовал вирши о нас всех — тюремных сидельцах, слегка пеняя нам с Брауном за антисоветские убеждения. Р. был немногословен, о прошлом говорил мало. В третий раз он сидел за 47 краж, из них 7 считались особо дерзкими, он совершил их в одну ночь. «Настроение было такое», — легко обронил он, когда я спросил об этом. Ц. глядел на него восторженно-подобострастно. Он вообще всё время заискивал перед ним, всячески вилял хвостом. Да и не скрывал этого. «В лагере под крылышком у Р. отсижусь — три года пролетят, и моргнуть не успею», — приговаривал он. Распевал советские песни, развлекая нас и надзирателей. Духом он не падал. Правда, когда перевели от нас Р. (тут я косвенно виноват — сказал между делом на допросе, что в камере тесновато втроём), Ц. несколько дней пребывал в плохом настроении, но потом снова вернулся к своим песенкам и байкам.